Исследователь: диссиденты сыграли ключевую роль в том, чтобы процесс распада CCCР прошел бескровно
Исследователь истории инакомыслия в СССР, сотрудник петербургского центра «Мемориал», участник проекта «Виртуальный музей ГУЛАГа» Александр Юльевич Даниэль поговорил с Rus.Postimees об истории советского диссидентства.
— Что это за человек - диссидент - и чего он добивался в СССР?
— Наш ученый-африканист Аполлон Давидсон рассказывает в одной из своих книг о поездке в Зимбабве, где он хотел посетить могилу Сесила Родса. Однако в Министерстве внутренних дел Зимбабве ему отказали в поездке, объяснив, что это очень опасно: сейчас сезон дождей и трава выросла в человеческий рост. «Ну, и что?» - спросил Аполлон Борисович. «А в высокой траве, — объяснили ему, — к вам могут незаметно подкрасться диссиденты и метнуть в вас свои ассегаи». Давидсон, который, как и любой советский человек, представлял себе диссидентов несколько иначе, не сразу понял, что «диссидентами» в этой африканской стране называют мятежные племена, ведущие партизанскую войну против правящего режима… Прочтя лет двадцать назад эту замечательную историю, я понял тщету всех и всяческих дефиниций.
Сам термин в применении к советской действительности возник довольно поздно: в начале 1970-х. Он был заимствован из истории англиканской церкви и поначалу бытовал, главным образом, среди иностранных журналистов в Москве. Кто первым начал употреблять в своих корреспонденциях это слово, обозначая им участников сформировавшегося к тому времени протестного гражданского движения, называвшего себя правозащитным, неизвестно. Сами активисты этого движения еще довольно долго себя так не называли.
Но, повторяю, попытки дать общее, принимаемое всеми, определение слова «диссидент» не кажутся мне сейчас целесообразными. Более продуктивными мне кажутся дискуссии вокруг различных смыслов, которые вкладывают в него разные исследователи: эти дискуссии позволяют объемно представить предмет исследования во всей его многозначности. Давайте разговаривать о диссидентах, и постепенно каждый из нас поймет, что другой имеет в виду, употребляя это слово.
— Начало широкого диссидентского движения в СССР связывают с процессом Даниэля и Синявского в 1965 году. Один из его участников, Юлий Маркович — ваш отец. Как судебный процесс и его итоги отразились на жизни вашей семьи и какими были последствия для вас?
— Для моей матери, человека скорее академического, чем общественного темперамента, по своему характеру глубоко непубличного и чуждого всякой «политике», процесс Синявского и Даниэля — а точнее, мощный гражданский отклик на этот процесс — означал нравственную необходимость принять на себя несвойственную ей роль «общественного деятеля», роль, которой она тяготилась, но от которой не могла избавиться до конца своей жизни.
Что до меня… Ну, я был тогда пятнадцатилетним мальчишкой, и мне не обязательно было принимать на себя какие-то обязательства. Другое дело, что в результате этого процесса в отношении ко мне окружающих взрослых (я говорю не о друзьях семьи, а об учителях, и, позже, о коллегах, случайных знакомых и т.д.), появились какие-то неоправданные преференции, которых я лично заведомо не заслуживал. Мною интересовались, мне помогали, меня поддерживали — в учебе, в устройстве на работу, в решении тех или иных жизненных проблем — множество знакомых и незнакомых людей, причем очень часто это были незаурядные люди, крупные ученые, литераторы и т.д., чьего внимания и участия я никак не заслужил. Они делали это не столько ради меня самого, сколько потому, что я — сын одного из героев знаменитого политического процесса.
Но точно так же реагировали и «обычные люди», с которыми приходилось сталкиваться: учителя в школе, врачи в поликлинике, сослуживцы на работе и т.д. В общем, можно сказать, что мне повезло: в юные годы я получил в жизни некую фору, которая действовала еще довольно долго. Боюсь, что это несколько меня избаловало…
— Еще одним поворотным моментом в истории, когда «несогласные» превратились в движение, стал ввод войск в Чехословакию в 1968 году. Танки, «идущие по правде», как писал тогда Евтушенко, до глубины души потрясли общественность. Почему отправной точкой стали события вокруг Чехословакии, а не внутренние неурядицы в самом СССР, которых тоже хватало?
— Мне кажется, что дело обстояло не совсем так. В 1968 «несогласные» уже становились общественным движением, все еще ничтожным количественно (Андрей Амальрик в своем известном эссе «Просуществует ли СССР до 1984 года?» оценивал число тех, кто принял участие в протестной кампании вокруг «дела Гинзбурга и Галанскова» в 700-800 человек), но очень заметным, особенно на фоне предыдущих «немых» десятилетий, и довольно влиятельным по составу. К диссидентам начинала прислушиваться не только интеллигенция, но и продвинутые рабочие, и даже некоторые партаппаратчики среднего звена. Дыхание «пражской весны» будоражило умы. Август 1968 разом все изменил. Подавление «Пражской весны» привело к колоссальному психологическому перелому в общественном сознании. Вопрос об изменении положения дел в стране перестал быть актуальной задачей, которую можно и должно решать. После 21 августа с перспективами политической модернизации все стало ясно: она была снята с повестки дня.
Что же касается «недовольных», то им оставалось либо подаваться в революционеры (но этого мало кто хотел, и вовсе не из робости — историческая память ХХ столетия не способствовала распространению революционных настроений), либо оставаться при своем недовольстве, не выражая его открыто и публично (и этот путь выбрало подавляющее большинство «протестантов» 1968-го), либо, наконец, продолжать публичные протесты, отчетливо понимая, что это не приведет ни к каким реальным результатам, и если что-то от этих протестов изменится, то исключительно личная судьба протестующего.
Эти последние — «сухой остаток» всплеска гражданской активности 1966-1968 — и положили начало тому, что вскоре стало называться «диссидентским сообществом». Гражданский протест — удел немногих, в тоталитарной стране (и даже в стране дряхлеющего и полувегетарианского тоталитаризма, каким был Советский Союз в брежневскую эпоху) он не мог состояться как массовое явление, имеющее влияние на ход событий.
Что касается второй части вашего вопроса, то по-моему, я на него отчасти уже ответил: внезапное крушение надежд, возлагавшихся публикой на чехословацкий эксперимент, привело к колоссальному психологическому надлому в сознании нескольких поколений советской интеллигенции именно потому, что эти надежды связывались с перспективой разрешения внутренних проблем нашей собственной страны.
Лет десять спустя после вторжения группа молодых людей (и я в том числе) попыталась провести нечто вроде социологического опроса на тему «Чем стало для вас 21 августа 1968?». Люди отвечали на этот вопрос по-разному; характерно, однако, что каждый опрошенный помнил, по часам и минутам, где и как он провел этот день. Этот редкий коллективный феномен индивидуальной памяти возникает лишь в отношении переломных дат эпохи: в России в целом так помнят лишь три дня ХХ столетия: 22 июня 1941 (начало войны), 9 мая 1945 (Победа) и 5 марта 1953 (смерть Сталина).
— В одном из интервью вы вспоминаете, что из-за пристального внимания спецслужб в 1968 году вы не поступили в Тартуский университет, хотя проходили по баллам. За время поступления вы успели познакомиться с эстонской диссидентской «тусовкой»? Если да, то какое у вас сложилось о ней впечатление?
— Я тогда пробыл в Тарту недолго, всего три-четыре недели. Но вынес из этой поездки удивительно много дружб, некоторые — на всю жизнь. В первый же день я имел счастье быть представленным Юрию Михайловичу Лотману; с тех пор у нас с Юрием Михайловичем и Зарой Григорьевной установились не то, чтобы близкие, но теплые и достаточно дружеские отношения. Не могу не похвастаться: однажды, уже в конце 70-х, он даже доверил мне редактирование одной своей статьи для публикации в известном культурологическом журнале. Ну, а тартуская гуманитарная тусовка была, конечно, насквозь диссидентской, во всяком случае, по образу мыслей, но и по образу жизни отчасти тоже. Наташа Горбаневская, Томас Венцлова и Гарик Суперфин были в Тарту своими людьми. С Гариком, кстати, я именно в Тарту и познакомился, правда не в эту поездку, а несколько месяцев спустя. Но имя его услышал еще в первый приезд. Я зашел к солагернику своего отца, недавно освободившемуся – Марту Никлусу. И он мне сказал: «У меня тут недавно побывали два молодых человека: Арсений Рогинский и Габриэль Суперфин».
Ну да, и с Арсением я познакомился тогда же, а точнее, вечером того самого дня 21 августа 1968 года, о котором мы с вами только что говорили. Мне накануне позвонила Лена Душечкина (она, по-моему, тогда она была аспиранткой на кафедре у Лотмана), что меня не приняли в университет и надо срочно приехать, чтобы выяснить, что случилось. Я приехал, и у входа в университет нас — Лену Душечкину и меня – встретила Анн Мальц, секретарь кафедры; она и сообщила о вторжении.
Вечером я был у еще одного тартуского профессора, Якова Абрамовича Габовича, это был такой всему городу известный открытый дом и туда набилась куча народу, десятка два или три человек – студентов, аспирантов, профессоров. Пили водку и говорили о произошедшем, с интонациями, которых мне никогда не забыть — интонациями бесконечного отчаяния, личной вины и личной катастрофы. Русские, эстонцы. все. Так что говоря о психологическом надломе 21 августа, я не теоретизирую: помимо прочего, я это видел своими глазами вечером того дня, у Якова Абрамовича.