Размер
Рэп баттл: Иван Грозный против Александра Македонского, Фридриха Второго и Екатерины Второй
Play

Рэп баттл: Иван Грозный против Александра Македонского, Фридриха Второго и Екатерины Второй

Подписан на их канал, очень много годноты у них. Жаль что многие тут не знаю английского, и просто не способны оценить.

В текст не вникал, но Грозный звучит как огромный гангста-рэпер.

На мой скромный взгляд, самый годный баттл у них был между Синатрой и Меркьюри.

Какое-то двойственное ощущение. Вроде и победили Российские цари, а столько дерьма на них вылили.

Ух ты, новый тег в игнор

как говорится. что то говно, что то говно.

У Герцена с самого начала его эмиграции было два лица, одно — обращённое к России, и другое — обращённое на Запад

Поздний Герцен — утративший большую часть своего общественного влияния, мало кем читаемый — и сознающий это, ценимый прежде всего как “художник” и в лучшем случае в память о былом — интересен теперь, ретроспективно, как подводящий итоги и пересматривающий, уточняющий свои прежние формулировки. Во многом этому процессу способствовало последнее большое издательское предприятие Герцена.

После того, как летом 1867 года было публично объявлено о “приостановке” издания “Колокола” — о решении, долго вызревавшем, и наконец принятом — Герцен ищет новые варианты, от издания русского сборника статей до возрождения “Полярной звезды”, но все эти варианты, как осуществлённые (“Полярная звезда” выйдет VIII выпуском в 1868), так и оставшиеся в черновых набросках, неудовлетворительны тем, что вращаются в том же, знакомом, известном кругу — исчерпанность которого, пусть только на какое-то время, признана самим Герценом и зафиксирована в приостановке “Колокола”.

Его целью является обрести аудиторию, которую он утратил — либо вернуть старую, либо найти новую, а в идеале — найти вариант или варианты, которые приведут и к тому, и к другому. Здесь будет и череда опытов издания в пределах Российской империи — уже осенью 1867 года Герцен согласится попробовать опубликовать один из своих текстов у Краевского, в условиях новых цензурных правил он будет печатать серию зарисовок “Скуки ради” в петербургской “Неделе” — и охотно отзываться на попытки переиздания тех или иных из своих текстов (прежде всего художественных) в России.

Но это всё — паллиативы, в какой-то мере удовлетворявшие или дававшие хоть тень надежды, присущей любому писателю — быть если не прочитанным, то читаемым.

То, в чём нуждается Герцен, к чему он стремится — к быстрому слову, отклику: он радуется журнальной войне, наполняется силами от полемики — и тоскует в бессилии, когда вынужден молчать. Так, в октябре 1867 года, читая свежие номера петербургского “Голоса”, он пишет Огареву: “О, если б теперь мне воля да журнал! Я бы этим “писам” и краснобаям задал перцу… — и тут склоняй голову и молчи”.

Портрет Герцена | Художник: Николай Ге | Коллаж и обработка от Александра Воронина | Fitzroy Magazine

И при этом — возвращающееся переживание не-случайности утраты читателей, исчерпанности своих больших тем. Если откликаться на злобу дня, на новости из России он готов постоянно — и, за неимением своей газеты, рассыпает заметки и остроты в письмах — то большие темы, то, что было содержанием его деятельности последние два десятилетия, ему самому все чаще кажутся завершёнными. Тому же Огареву, его постоянному собеседнику, с которым он обменивается письмами по нескольку раз в неделю, в декабре 1867 года Герцен пишет из Генуи, начав с сетований на обстоятельства частной жизни — и о невозможности сбежать в работу:

Из этого во многом вырастает замысел французского “Колокола”. Теперь уже он стремится говорить о России и русских делах — не столько с русскими, сколько с европейцами. То, что хотелось, что ощущалось нужным сказать русским читателям — уже “сказано и даже услышано”. Но у Герцена с самого начала его эмиграции было два лица, одно — обращённое к России, и другое — обращённое на Запад. Он претендовал не только и даже не столько на то, чтобы говорить о необходимости освобождения крестьян, свободе печати, свободе суда — здесь его роль была не в том, чтобы сказать нечто неизвестное его русским читателям, но в самой возможности вольного слова, гласного обсуждения, призыва — возможности, данной его положением и стечением обстоятельств, которым он сумел воспользоваться. Собственно, большая часть его авторитета в России и возникла вследствие того, что в 1850-е он говорил то, с чем становилось согласно большинство общества — находившее свои идеи и чаяния отчетливо сформулированными, продуманными и обращенными в яркое, броское слово.

Герцен и Огарёв в эмиграции | Фото из открытых источников

Собственное же, авторское притязание Герцена заключалось не только и не столько в русских делах — сколько в нахождении своего, русского ответа на общеевропейские, общечеловеческие вопросы. Притязание на русский голос в общем разговоре. Во внутрирусском пространстве это история про прояснение и следование тем социалистическим возможностям, которые есть в устройстве русского быта — в русской общине, артели, как фактически существующих зародышах нового строя.

Но сказанное русским читателям и во многом услышанное ими — так и осталось не услышанным европейцами. Отсюда — замысел французского “Колокола”, говорить о русском и о России внешнему миру, который не только не знает и не понимает — но и не осознает своего незнания. Тем самым уже проговоренное, сформулированное — оказывается не повторением, а новыми словами, обращёнными к другим читателям, попыткой объяснить им и объясниться с ними.

Как и многое у Герцена — новое начинание рождается не только из идей и представлений, но и из страстного порыва — того напряжения “честного негодования”, которое он в себе ценил и любил. Это напряжение во многом обусловлено переживанием оскорблённого национального чувства — от европейских суждений о России и русских, от взгляда “сверху вниз” или готовности принимать за равного именно как исключение. Формулируя своё неприятие этого взгляда, Герцен пишет в 1-м номере новой газеты — объясняя своё неучастие в международном Конгрессе мира, на который в 1867 году собрался цвет европейского радикализма:

Он претендует на внимание “старого мира” именно потому, что он — русский, потому что у него, как он думает, есть ответы на те вопросы, которыми мучается этот мир — а если и не ответы, то по крайней мере мысли, неизвестные старому миру: “земля и воля” не мечта, а отсвет нового порядка вещей, который можно увидеть в русском быту. Там, где старый мир мечется между утопиями и утверждением наличного ordo rerum, как не имеющему альтернативы — именно потому, что противостоит ему лишь мечта, там Россия (и Америка) — дают именно реальность альтернативы: что возможен иной порядок вещей — уже по одному тому, что он реально существует. Более того, впадая в увлечение проповедника чужеземцам, Герцен утверждает:

Взгляд, сосредоточенный на правительстве, к тому же предубежденный — уверенный, что имеет дело лишь с восточным варварством, не видит того, что происходит подспудно, но еще важнее то, что:

А.И. Герцен на смертном одре | Фото из открытых источников

И теперь, в новом контексте, Герцен переосмысляет свой спор с поляками — с позиции, сформулированной Огаревым 1866 году, воспринятой как измена, отречение от поддержки польского восстания 1863 года. Теперь Герцен, повторяя уже отчасти высказанное представление о Польше и польском деле как завершении “старого мира”, обрушивается на лозунг “за нашу и вашу свободу”, задавая вопрос: “но какова та свобода, к которой стремимся мы? так же самая ли. ”. И здесь вскрывает двусмысленность призыва, фактическое смешение значений: “поляки очень часто смешивают свободу с политической независимостью; последнюю мы имеем, о ней наша последняя забота — потерять ее мы не можем”. Польское дело — прежде всего стремление восстановить политический суверенитет, обрести собственное государство, “свобода” здесь — свобода от чужеземного господства. Но для русских этой заботы не существует — та свобода, которой они ищут — это свобода в рамках государства или по ту сторону государственности, вопрос о внутреннем устройстве, а не попытка сбросить внешнее господство.

И, размышляя об этой, другой свободе — Герцен возвращается к тем образам, которые являются для него ключевыми с 1830-х годов, конца “старого мира” и наступления нового — кризиса, из которого рождается этот новый мир: образам конца Древнего мира, заката Рима — и прихода в лице варваров мира нового, христианского, поскольку для того, чтобы христианство действительно могло обновить мир, оно должно было найти новых людей. Но теперь Герцен вводит понятие “радикальной революции”, для обозначения этого разрыва:

А несколькими днями позже он варьирует ту же мысль в письме к Тургеневу: “Да и вряд в художестве ли выражается теперь человечество. Я смотрю на эту мраморную беловежскую чащу здешнего собора. Такого великого, изящного вздора больше не построят люди”. “Радикальная революция” здесь практически аннулируется — как мечта об обновлении, которую нет смысла обсуждать всерьёз — но скорее её нет смысла обсуждать с трезвым, умеренным Тургеневым (Тургеневым публичным, тем, как он является другим людям — о Тургеневе же внутреннем, том, каким он раскрывается в своих поздних повестях, разговор особый).

Впрочем, эта попытка увлечь “старый мир” образами нового, рождающегося — или имеющего надежды родиться — в России, в сочетании мудрости Европы и новых сил — оказывается заведомо бесплодной, по крайней мере на тот момент. Не только от того, что проповедь приходит не вовремя, а сам Герцен замечает, что “в истории удаётся только то, что идёт вместе с течением и по пути овладевает им”, но и от того, что он теперь не до конца доверяет собственным мечтам — пытаясь найти для них основание в наблюдении за уездным земством и мужиками в присяжных заседателях. Но прежде всего от того, что для него мечта означала нового человека — новую жизнь, которую он пытался построить. И эта жизнь, для него самого — в его собственных глазах — пришедшая к крушению, если не отменяла мечту, то лишала сил и уверенности. Ведь проповедь нового мира, движение к нему — обосновывалась не “будущими поколениями”, а стремлением самого, конкретного человека — здесь и сейчас если не обрести, то приблизиться к счастью, к свободе. А если попытка так жить приводит к крушению — то исторически, быть может, в ретроспективе это имеет свой смысл и оправдание, но — уже для взгляда последующего, а он для Герцена не был привилегированным, не имел преимуществ по отношению к “здесь и сейчас”.

📎📎📎📎📎📎📎📎📎📎